Лечебный корпус бывшей Земской больницы Турилово

Голод и хлеб

Надежда Муравьёва.

Улица идет вбок, окна больших, сталинских домов неярко освещены, мостовая взблескивает под этим неспокойным светом. То ли дождь, то ли закисшая, влажная зима — сырой воздух оседает на ресницах слабой, липкой водой. Горят стеклянные стены булочной, что по правую руку от моего бывшего дома. Она всегда горит — там не ложатся спать, потому что там продают хлеб. И не просто хлеб — там на лотках громоздятся большие, рассыпчатые пирожные, округлые миры корзиночек, пышек и всякой наглой в своем разноцветном великолепии сдобы. Там вишни венчают белоснежные кремовые конусы, дрожащее желе являет взору свой богатый внутренний мир — дольки персика и пунцовые винные ягоды, там сердцеобразные торты дышат прямо в лицо шоколадными, ванильными и коричными ароматами: там буйствует праздник, там тепло.
Я стою на пороге и смотрю — это мир трапезы, мир насыщения, изобильный мир, где нет голода. Но я не могу стать его частью. У меня нет денег. А может быть и так: у меня есть десять рублей и на них я покупаю одинокий и чуть зачерствелый кусок теста, вроде старой уже булки с изюмом. Это все, что я могу взять. Больше ничего мне не полагается. Я снова иду под дождь. 
Но иногда я больше не могу глядеть на все это великолепие. Я хочу есть. Я протягиваю руку и краду. В руке у меня бьется рыбина — это сочное пирожное, истекающее кремом, джемом и прочей нежной кровью. Я ее украла. Я выбегаю на улицу, дрожа и задыхаясь. Я — вор, и меня теперь есть за что выслеживать поздней ночью на ледяной, неподвижной улице. 
Эти сны стали неким загадочным ритуалом, частью обыденной моей жизни — они то ныряли вглубь меня, то снова вылезали со всей яркостью, присущей зашифрованным сообщениям, уравнениям с несколькими криво ухмыляющимися неизвестными. Они мешали мне, потому что я чувствовала, что такая навязчивая неотступность — это какой-то обрывок послания — мне от меня же — который я не умею встроить в мозаику дневной жизни.  
Эти сны изнуряли меня из ночи в ночь, и наяву мне не становилось теплее: от самых горестных окраин души, застроенных блеклыми блочными хибарами, меня все время выносило на главную улицу моего детства, где в мутной оправе дождя и снега еще ярче сияли стеклянные стены груженого изобилием мира. 
…Мне никто не дарил этот хлеб, не предлагал, не совал его в карман и не подносил на подносе; я стояла у прилавка и, бывало, отдавала последние деньги, чтобы купить нечто невыразительное, то, что не могло утолить мой голод. Но я не знала, что это так называется. 
Я не знала, что это был мучительный, острый и непреходящий голод. Пирожные и булки жизни для меня были под запретом. Зато я понимала, что ощущение холода все усиливается, все ниже и ниже сползала температура на внутреннем заоконном термометре — я любила вспоминать деревню, где мы проводили каждое лето, пока мне не исполнилось пятнадцать. Я вспоминала ее, чтобы согреться, потому что холмы и деревянные дома, река и разрушенная церковь на повороте дороги были похожи на тонкое пламя серной спички, которым девочка из сказки пытается защититься от рождественского мороза. 
Но было в них и что-то большее. Обычно я начинала вспоминать сосновый перелесок по ту сторону оврага и оранжевую чешую моих любимых сосен, шелестящую под ладонью: муравьиные дорожки открывались под золотой этой кожей и застывшие, липкие, как мед, подтеки смолы. Потом я спускалась по скрытой в елях тропе — она так была сжата и укрыта большими их лапами в подвесках из лишайника, что ее невозможно было вычислить сверху. Поднырнув под последнюю мягкую лапу, я выходила на пологое пространство речного берега, и постепенно трава в колокольчиках и клевере вытягивалась, пушела на глазах и делалась жесткой приречной травой, не скрывающей своего родства с болотными осинами, вдали, вдоль берегового разреза. 
Иногда подсохшие неглубокие ступенчатые воронки в облысевшей неожиданно земле, испещрявшие спуск к омуту и дальше, к мелководью, рассказывали о том, что здесь недавно прошло тяжелое, утробно звучащее стадо коров — пастухи лениво сгоняли их на водопой, и эта процедура растягивалась у них на часы… То ли коров было слишком уж много, то ли представители древнейшей в мире пастушеской профессии не желали никак управиться с ними в срок, хотя занимались этим сразу трое. 
Пастухов звали Толик и Рудик, а пастушку — Люся. Коров для них и впрямь было много — штук тридцать, но, судя по всему, для них и трех коров было бы куда как много, потому что они здорово выпивали и, как водится, пили все, что можно и нельзя было отыскать в костромской области и конкретно — в антроповском районе. Водку тогда продавали в ограниченном количестве — столько-то бутылок в одни руки, запас быстро истощался, в деревне Турилово пить периодически становилось нечего, потому что никто пастухов особенно не жаловал и на дармовщинку не зазывал. 
Пастухи были немного париями. Они жили на окраине Турилова в покосившемся двухэтажном доме, который назывался общежитием. Там был голоый двор, заросший некошеными сорняками и шаткая лавочка у подъезда. Мы к пастухам относились как-то смешанно: вроде бы они были какие-то по ту сторону добра и зла и воспринимать их в качестве людей не очень-то полагалось, хотя изредка им выдавался валокардин в качестве спиртного, а иногда и стаканчик водки. 
Надо сказать, что клянчили они ее умеючи и даже артистически – Толик хватался за живот и вваливался к нам в сени со стоном: «Ой, сердце-то, ой, дайте коловардинчику!» Он был сухой, в больших резиновых сапогах, всегда в чем-то буром. Глаз его я не помню. В любую погоду на голове у него, как пришитая, криво сидела выцветшая кепка. 
Рудик был в другом роде. В нем было что-то немецкое, видимо, так мне казалось из-за имени. Но и на вид он тоже был на Толика не похож. Он носил голубой картуз со сломанным козырьком, и у него было морщинистое испитое лицо, хотя он был еще довольно молод. Впрочем, у всех пастухов, включая пастушку Люсю, были морщинстые, иссохшие лица, резиновые сапоги и бурые одеяния. Еще у Рудика были светлые глаза, по-моему, голубые, но, может, это мне так кажется из-за картуза. Но какой-то лазурный отсвет я помню. 
Когда взрослые произносили «пастушка Люся», они почти всегда улыбались. Само невинно-пасторальное звучание этих слов как-то очень не вязалось с Люсиным платком, завязанным узлом на шее, по старинной колхозной моде, выпрашиванием «коловардинчика» и денег на опохмелку и почти беззубым тонким ртом, делавшим ее вполне старухой. Но она была тогда молодая, и Рудик тоже, и Толик, хотя он-то их немного обгонял в смысле возраста, но во всем остальном они были одинаковые: бурые, за чертой жизни, пьющие, сами себе не нужные. Они с матом гоняли по холмам туриловских коров, и коровы месили приречную грязь вместе с пастухами. К вечеру они, шатаясь от усталости и тройного одеколона или спирта (если он был) почти заталкивали своих тяжелозадых подопечных в загон, устроенный за нашей деревней, и брели в Турилово ночевать. Это была их жизнь, хотя, как потом выяснилось, не вся. 
Я до сих пор вижу, как они идут под дождем домой, в туриловское общежитие: дорога вся расплылась, сверху льет – наверное, конец июля. И эти трое забулдыг медленно спускаются вниз с холма: впереди Толик, за ним Рудик с Люсей. У них даже нет плащей. Мы их жалеем, стоя у окна в кухне, но жалеем как-то по привычке, потому что когда три серые человеческие фигуры проходят у тебя под окном в дождь, на секунду делается немного печально. «А вон пастухи пошли… Бедняги… Опять, небось, лыка не вяжут…» Пастухи…
Но на следующее лето оказалось, что по дороге идут всего двое. Рудик выпил денатурата и умер. По другой версии, он свалился под поезд, выпив денатурата, но по сути это было одно и тоже, хотя вариант про поезд звучал почему-то благороднее. Так рассказывала Люся. Она говорила, что любила Рудика, а теперь он помер, и жизнь стала не в жизнь. Местные туриловские относились к Люсе так же, как мы, только еще и без юмора. Они ее не уважали, а это в деревне совсем уж никуда не годится. 
«Люська-то, эта-то, сидела, говорят… А врет все тоже… Уж спилась совсем… Любовь… Колотил ее об дверь-то мордой, вот и вся любовь… Пили они вместе, а не любовь…», – говорили они про Рудика. Люся пила много, а в деревне бабам этого не спускают. Поговаривали, что покойный Рудик тоже отсидел срок, потому и пошел в пастухи. Деться было некуда. 
Теперь у Люси остался один Толик. Но она не любила Толика. Он тоже ее поколачивал, но без чувства, без любви. Люся совсем высохла, пожелтела, как мумия. Один весельчак из летних жителей нашей деревни, сам изрядно упившись водкою, встретив Люсю на дороге испугался и закричал ей: «Мумие ты мое мумие…» Это была строчка из какого-то стихотворения, но Люся этого не знала, конечно. Вряд ли она обиделась, просто ничего не поняла, а, может, решила, что таки и надо: мол, собрат по водяре выискался, вот и орет всякую чепуху. Однако, на всякий случай, она ускорила шаг, почти побежала…  
Люсю, конечно, в нашей деревне жалели, но слова были забавные, и все смеялись от души, когда это немудреное происшествие было рассказано за столом. А потом, уже в последнее мое лето во Власове, я не знала, куда себя деть. В какой-то из дней мы столкнулись с Люсей на спуске, возле развалин храма в тополях, она брела домой, в общежитие, и попросила у кого-то из взрослых огоньку. Она курила беломор. Мы остановились. Люся сказала, что вот и гитара у нее рассыхается – сыро в комнате, лето выдалось дождливое. Я так удивилась, что Люся играет на гитаре, что не нашлась, что сказать. 
Тут мне пришло в голову, что Люся наверное знает всякие блатные песни — должна же она что-то петь. Мне захотелось сделать что-нибудь необычное — напимер, записать пару песен, таких, которые никто не знает. Я попросила Люсю прийти к нам и спеть. Когда-нибудь, к примеру, завтра. Я не знаю, почему я решила записать Люсины песни. Должно быть, сама мысль о том, что она поет, показалась мне настолько дикой, что это решение возникло из ниоткуда – как защитная реакция или желание проверить, правда ли такое возможно, или это все вранье, и Люся тут же откажется. Но Люся согласилась. Она сделала это очень быстро. Сказала, что завтра она не пасет, и раз я приглашаю, она придет с гитарой. Она знает много разных песен. Сейчас уже такое не поют. А в ее молодости – пели. Люсе тогда было непонятно сколько. Должно быть, лет пятдесят.
Когда я теперь вспоминаю сосны и холм, уводящий к реке, я вспоминаю все сразу. Все эти годы, когда мне снилась сияющая булочная и дождь, я ни разу не вспоминала Люсю и ее приход к нам. 
Она пришла к двум часам, очень точно, не опаздывая. Я вышла на крыльцо. Оно было похоже на маленькую импровизирванную террасу. Там висел жестяной рукомойник и задняя стенка напоминала плетень – она была не из сплошных досок, а из веток, увязанных снопами. Люся сидела на скамье, спиной опираясь на сквозные сети этих ветвей. Было очень много солнца, и сети чертили на дощатом полу желтые продольные полосы и квадраты. Гитару она придерживала правой рукой, а левой оправляла сарафан. Я даже сначала подумала, что это не Люся. Я не могла себе представить, что Люся носит сарафаны и янтарные ожерелья. На ней была очень чистая белая рубашка с вырезом. Кожа была под цвет этих янтарных ее бус, но это сейчас ее не портило. И на ногах у нее я не заметила резиновых сапог. 
Люся пела. Пела она почти без голоса странные, совсем уже позабытые песни. Гитара у нее была расстроена, но это совсем не имело значения. Люся сидела очень прямо и качала головой, уверенно диктуя мне слова очередной песни. «Захотелось мне, девице, Побывать в Москве столице. Узелок я накрутила и в Москву я покатила». И припев: «Ай, ну прям хоть помирай!» Я честно записала все эти слова в свою рабочую тетрадь. Я сомневалась, что эта песня имеет фольклорную ценность, но я смотрела на Люсю, и мне казалось, что это неважно. Она зачесала волосы назад, и ее голос, с оттяжкой, хриплый и негромкий, ясно выговаривал стихи. Люся поправляла янтарные бусины, ее ключицы выпирали и поднимались, когда она снова бралась за гитару. Едва ли она знала больше трех аккордов. Она ничего не хотела, кроме песни и разговора. Ей предложили чаю, но она сказала, что не надо, что лучше так просто посидеть. Белая ее рубашка казалась снеговой. Все это продолжалось час или два. А потом Люся ушла. 
Получилось так, что она ушла совсем, потому что через несколько лет она умерла, мне вскользь сказали об этом туриловские. Они так это сказали, что я сомневаюсь, правда ли это. Может, мне показалось, что кто-то это сказал.
Я очень хорошо помню одно: Люсина душа веселилась в тот день. Ей дали поесть, и эта душа облачилась в сияющие одежды и праздновала свой хлеб. Она праздновала свои слова и себя саму, ведь я именно ее позвала в гости, ее, а не кого-нибудь другого попросила петь, и даже записывала то, что она говорила миру. Она радовалась, потому что ее пустили в булочную, и там было тепло и много света, и пирожные со сливами и винными ягодами тоже лежали там, и можно было их есть, не спрашивая разрешения. Душа была голодна, и ее накормили. И она веселилась и ей было легко, потому что голод не дает жить, и даже, если его запихнешь в самое темное и укромное место, он будет водить тебя по улицам и заставлять стучаться в стеклянные двери, где, может быть, дадут поесть, а, может, и нет. 
А эти ее янтарные бусы сами были похожи на теплый хлеб, светящийся изнутри, как будто его только что вынули из печи.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Этот сайт использует Akismet для борьбы со спамом. Узнайте, как обрабатываются ваши данные комментариев.