Памяти Михаила Лазаревича Нольмана (1913—1992)

2016/10/18

Михаил Нольман
Михаил Лазаревич Нольман. 1975 г.

В. Дружнев

Нольман

Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток…

Именно так называли мы его в студенческих кулуарах. Не по прозвищам — Сапог там или Таня, как преподавателей, к которым испытываешь явную демократическую симпатию, или, напротив, демонстрируя таким образом своё неудовольствие, — Шлепок. Не по имени-отчеству. Как прочих, симпатичных тебе и несимпатичных. Конечно, и тех, и других, и третьих мы звали и по фамилиям — это как когда. Нольман был Нольманом всегда.

Таким-то образом студенты отчуждали его от остальных и отчуждались от него сами. Сухонький, энергичный старичок, по сути, был одинок и в самых шумных аудиториях, и в самых тесных коридорах. Казалось, и одиночеству-то его виной то, что он так и родился, так и прожил всю жизнь старичком, не сумев ни сойтись в дружбе со своими когда-то юными сверстниками, ни принять нынешней совсем уж далёкой молодёжи.

При всём при том было в нём что-то комичное. Ну не весело ли, в самом деле, смотреть, как этот пожилой человечек вприпрыжку бежит по лестнице впереди своего возраста и седой клинышек бородки, тоже торчащей вперёд, словно водорез, рассекает надвое встречный поток студентов. В жаркие дни неизменная рубашка с коротким рукавом делала его подтянутую фигурку совсем не стариковской, а, напротив, — какой-то не до конца повзрослевшей. Таким я впервые увидел Нольмана, ещё не зная, ни кто он, ни что он, и это ощущение порывистости каждый раз возникает во мне при любом воспоминании о нём. До сих пор. Таинственное сочетание стариковства и подростковости делало его для нас и вовсе безнадёжно непонятным. Как во всякую мистику, в него приходилось верить только потому, что встречался с ним каждый день. Лишь позднее, курсе на втором, мы узнали о нём такое, о чём в те поры говорили вполголоса, да и то не со всеми: что и его маленькое тело на добрый десяток лет занадобилось могучему ГУЛАГу для строительства то ли Находки, то ли Норильска. Горькой была тайна этого старичка-подростка. Вот так на две половинки оказалась рассечённой его жизнь. На раннюю юность, не ведавшую табельных страхов 30-х годов, стремительную, не дожившую ещё до своих лучших времён, и раннюю старость человека, пережившего смерть, смерть и смерть — ни за что, просто так, по прихоти. Так и срослись неровно половинки жизни без молодости, вытравленной ожиданием тюрьмы, и зрелости, вымороженной лагерями.

Блажен, кто смолоду был молод,
Блажен, кто вовремя созрел, —

почему, почему не про него строки так любимого им Пушкина?

С самого момента узнавания  про это  меня никогда не оставляло чувство вины за это и за то, что моя жизнь складывается благополучно, и за то, что я смогу сделать больше (ах, как мы бываем самонадеянны!) этого срезанного таланта, срезанного на взлёте, когда им было подготовлено лучшее в отечественном литературоведении исследование поэзии Бодлера; редко я мог смотреть ему прямо в глаза.

Зимой 79-го года в день зачёта по зарубежной литературе один майор из известной организации делал вторую попытку завербовать меня в стукачи; оттого, что было это в день нольмановского зачёта, сия прилипчивая мерзость казалась ещё стыднее.

Но грустно думать, что напрасно
Была нам молодость дана.
……………………………………
Что наши лучшие желанья,
Что наши свежие мечтанья
Истлели быстрой чередой,
Как листья осенью гнилой.

Вот строчки будто бы и про Нольмана? И да, и нет. Про него — по мере его таланта. Про него — потому что он не смог поделиться какими-то одному ему известными откровениями. Теми мыслями, которые рождаются не в умах наших, а где-то вовне голов, слитно с чувствами, живут вместе с чувствами и проясняются ими, когда в одном порыве разрешаются все смутные предощущения многих лет. Такое вдохновение очень редко (раз, два, три раза за всю жизнь) овладевает людьми. Откровения рождаются вместе с ним и вместе с ним уходят. Таким вдохновением проникнута книга Нольмана о Бодлере. С кого теперь спросишь за остановленное вдохновение, за искрошенные чувства и мысли?

И все же, как ни трудно было дышать сквозь поры врастающего в кожу саркомного времени, люди жили и дышали. Сделанные глотки культуры, наверное, и спасли его человеческое существо. В загоне из колючей проволоки самыми истинными друзьями стали те, кого он утаил в своей душе, — блистательные и гениальные, жизнелюбивые и «разочарованные», восславленные современниками и убитые на дуэлях. «С Гомером долго ты беседовал один», так долго, что именно тот, задушевный, мир и стал настоящим, ценным, где тебя не продадут и не растопчут, а то, что все называли жизнью, было лишь размытой тенью в пыльном окне.

Все мы — и коллеги его, и студенты — если и интересовали его, то лишь во второй или в третьей степени.

Он имел одно виденье,
Непостижное уму,
И глубоко впечатленье
В сердце врезалось ему.
……………………………
С той поры стальной решётки
Он с лица не подымал
И себе на шею чётки
Вместо шарфа привязал.

Его лекции по зарубежной литературе были удивительно скучны. Они были правильны, методически выдержаны, со ссылками, где надо, на нелитературных классиков. И тусклы — без души, без лица, без самого Нольмана. Редко-редко по забывчивости он вспыхивал, но тут же поспешно прятался в укрытие не своих, сочинённых авторами цензурованных учебников фраз.

Он говорил медленно, с запинками, будто осторожно оглядывался на уже произнесённые слова. Однажды я на спор записал всю полуторачасовую лекцию — слово в слово, без единого пропуска, со всеми его «э-э» и «гм-м».

Однако скупость на слова и эмоции придавала его лекциям академическую стро­гость, которая, по слухам, была присуща профессорам старой школы, и даже непра­вильные его словечки — к примеру, «таможённый» вместо «таможенный» — казались из их же арсенала, ведь не дано нам было знать — может, вправду когда-то такое было нормой в учёных кругах? Были в этой скучноватости свой стиль, шарм, очарование.

На этой «соблюдающей приличия» констатации можно было бы и поставить, воспользовавшись моментом, финальную точку; только, смею вас уверить, Нольман ни в моём, ни в вашем снисхождении не нуждается. Студент, знавший его только по обязательному учебному курсу, не знал Нольмана сокровенного. Для этого нужно было посещать его пушкинский спецсеминар.

За разное ценят студенты преподавателей — за ум, остроумие, манеры, тактичность… и несть числа. Здесь был случай уникальный. Сквозь все шершавинки характера источалась такая неожиданная и тем более трогательная любовь. Ни у кого и никогда я не встречал — и вряд ли встречу — такой высокой сентиментальной нежности в отношении к своему предмету, как у этого колючего старика. Так поглощённо и бескорыстно можно любить только Пушкина. И Бога. Осознавать, что такое в принципе возможно, — счастье. Была в его пушкинских занятиях-служениях и настоящая — без экивоков в сторону покойного — научная глубина, но истинная ценность всего происходившего состояла в том, что мы видели человека в момент духовного взлёта. Такие моменты на раз проясняют, что нравственность и духовность — не суть абстрактные категории, а заключены в каждом из нас, и жаль, что мы, в большинстве своём, не умеем заметить и полюбить их в самих себе.

Нольман был ужасно красив в эти минуты. Красив, но именно ужасно. Вся его фигурка от каблуков и вплоть до седого хохолка надо лбом напрягалась, верхняя губа, подрагивая, лезла вверх, обнажая бледные дёсны, даже борода начинала топорщиться как-то по-особому. Голос захлёбывался и заходился немыслимыми руладами. Глаза горели, ноздри надувались, лицо сияло — весь он был восторг. Движения и улыбки были торопливы и потому чуть судорожны. Он словно спешил нажиться в отпущенные расписанием девяносто минут, чтобы опять потускнеть надолго.

То, что мы для него в эти минуты не существовали сами по себе, как единственные и неповторимые люди (как, впрочем, в другое время), а различались только по степени своей любви-нелюбви (чем и определялось его отношение) к литературе (а в данный момент — к Пушкину), было не обидно. Не обидно именно за эти минуты. Он, Нольман, имел право на такое отношение. И экзамен у Нольмана был отнюдь не критерием для оценки, а формальностью. Практически он заранее знал, кому что поставить, и никакие превратности экзаменационной судьбы в девяти случаях из десяти не могли изменить его решения; высшей оценки у него удостоиться мог только тот, кого он признавал своим коллегой по любви к литературе.

По элементарной логике, с последними-то и должны были бы установиться у Ноль­мана хоть какие-то живые отношения. Что-то подобное действительно было, но не до­лее, чем от звонка до звонка, так сказать, «в рабочем порядке». По своей доброй воле в душу к себе он никого из нас, «посторонних», не допускал. Он жил по своим, вжитым правилам далеко не элементарной логики. Наверное, он сам страдал от своего, полудобровольного отшельничества, но жизнь преподносила ему слишком много разочарований, чтобы искать ещё одно: предать может только тот, на чью преданность ты надеешься. Разве что в семье открывалась ему отдушина в мир обыденных житейских отношений, которые-то, по сути, и составляют основу любого человеческого счастья. В душе его, как в раскольничьем скиту, утаились от властей и людей один на один со своей правдой «опыт, сын ошибок трудных, и гений, парадоксов друг».

Позднее мне часто приходилось встречаться с Нольманом: на улице, в автобусе, в библиотеке. Никогда он не отвечал на приветствия. Кончилось моё время; я прошёл перед ним, как проходили многие и многие другие. Потом и я перестал здороваться, прячась за чью-нибудь спину или замедляя шаг, чтобы не обогнать и, не дай Бог, быть узнанным. А шаги его становились всё медленнее, а знакомые ещё по студенческим годам костюмы занашивались всё сильнее. Потом я узнал, что он вышел на пенсию, но все ещё куда-то он спешил маленькими семенящими шажками, с постоянной ношей в руках — то с пузатым старомодным портфелем, то с каким-то кулёчком или бидончиком. Последний раз я столкнулся с ним на автобусной остановке и уже привычно ушёл хорониться за будку. Через две недели Нольман умер.

Послезавтра тому исполнится сорок дней. Говорят, чем больше людей помянет покойного в этот день на нашем свете, тем легче ему придётся на том. Для того и написалась эта статья. Нольмана есть кому вспомнить: студентов у него были тысячи, коллег — десятки. Только искупим ли мы этим свои вольные и невольные вины? Но так надо, так и нам будет легче.

…И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.

г. Кострома

Северная правда. — 1992. — 13 апреля. — С. 3.

 

Приложение

О.А. Лебедева

Удары судьбы
(Нольман Михаил Лазаревич)

На Всесоюзной олимпиаде по русскому языку и литературе.
Слева направо: А.М. Мелерович, О.А. Минухина, М.Л. Нольман,
неустановл. лицо, Н.А. Лобкова. КГПИ им. Н.А. Некрасова. 1970-е гг.
Фото из архива Н.А. Лобковой

Более 25 лет в нашем вузе на филологическом факультете преподавал М.Л. Нольман. Судьба не баловала этого человека. Все его достижения и успехи – результат большого трудолюбия и терпения.

Родился Михаил Лазаревич в 1913 г. в г. Ярославле в семье служащего. Начало его жизни складывалось весьма драматично. В 1915 г. умирает призванный в армию отец. Во время Савинковского мятежа летом 1918 г. страшный пожар пожирает родной дом со всем скарбом, семья вынуждена спасаться бегством. Местом жительства избрали Кострому, поскольку мать, Ираида Давыдовна Нольман-Мазовецкая, участница событий 1905–1907 гг. в нашем городе, сохранила старые связи и надеялась на поддержку и помощь. И, скорее всего, её получила, так как навсегда осталась в Костро­ме. Здесь Михаил Лазаревич окончил среднюю школу, 2-х годичные землеустроительные курсы, стал работать счетоводом мастерской Деткомиссии.

В 1932 г. начинается внешне весьма благополучный московский период жизни. Михаил Лазаревич учится в редакционно-издательском институте, а с 1933 по 1937 гг. в МГПИ им. В.И. Ленина, работает в течение года редактором «Детиздата». Вуз талантливый молодой человек закончил на отлично и был зачислен в аспирантуру при кафедре всеобщей литературы. В 1939—1940 гг. являлся членом Лермонтовской группы при Институте мировой литературы им. А.М. Горького АН СССР, одним из авторов юбилейного Лермонтовского сборника. В 1940 г. успешно защитил диссертацию на соискание учёной степени кандидата филологических наук и начал преподавательскую деятельность в Красноярском государственном педагогическом институте. Но и в эти годы несчастья не оставляют Нольмана. В марте 1935 г. его мать обвинили в причастности к меньшевистской контрреволюционной группе, арестовали и осудили «тройкой» на 3 года лагерей и отправили по этапу в Караганду. Как это отразилось на сыне, мы можем только догадываться. В годы войны Нольман в армии. Там Михаил Лазаревич сотрудничал с редакцией дивизионной газеты, выступал с корреспонденциями и стихами. В апреле 1944 г. новый крупный поворот судьбы: осуждение военным трибуналом 275-й стрелковой дивизии по статье 58-10, часть 2-я на 10 лет. Вот как об этом на страницах «Северной правды» рассказывал сам Михаил Лазаревич: «В материалах следствия я фигурировал как сын ”активной меньшевички”. С помощью сексота-осведомителя к этому присоединили ряд неосторожных слов, вроде того, что “Краткий курс — это юмор для дураков”». Последующие 8,5 лет Нольман провёл в лагерях Совгавани, Комсомольска-на-Амуре. После освобождения возвратился в Кострому, [где] работает старшим экономистом, заместителем начальника планового отдела в различных областных организациях.

После реабилитации в феврале 1960 г. Нольман был принят в Костромской пединститут. Он ведёт литературоведческую работу для Госполитиздата, журнала «Вопросы литературы» и «Краткой литературной энциклопедии», сотрудничает в газете «Северная правда», является лауреатом областного фестиваля молодёжи, автором текста «Костромской вальс». Любимое дело целиком захватило Михаила Лазаревича. Он много и плодотворно трудится, успешно сочетает учебную и научную деятельность. Студентам читает курсы зарубежной литературы ХVIII–ХХ вв., ведёт практические занятия, руководит спецсеминаром «Лирика А.С. Пушкина», неизменно участвует в конференциях, посвящённых творчеству А.С. Пушкина, Н.А. Некрасова, и межвузовских форумах литературоведов Поволжья, Центра и Северо-Западной зоны. Пишет докторскую диссертацию «Системы пушкинских образов», которую защищает в ЛГПИ им. А.И. Герцена в декабре 1973 г. В звании профессора был утверждён в 1978 г. Другим важным событием стала публикация в 1979 г. в издательстве «Художественная литература» монографии о творчестве Шарля Бодлера. Книга с дарственной надписью имеется в университетской библиотеке и, как можно заметить по карточке, читаема студентами. В отличие от предшественников, писавших о Бодлере, профессор Нольман считает искусственным разъединение поэтической и критической деятельности поэта, он показал, как отмечали специалисты, многомерность его творчества. В изображении автора, Ш. Бодлер – поэт национальной французской школы, имеющий оригинальный тембр лирического голоса, поэт – универсальный по своим интересам.

В последующие годы, вплоть до выхода на пенсию в 1987 г., Михаил Лазаревич писал статьи в журналы «Вопросы литературы», «Филологические науки», «Волга», «Народы Азии и Африки», «Русская литература», «Знамя», «Литературное обозрение», публиковался в научных сборниках. В 1981 г. был принят в члены Союза писателей. Костромской писатель В. Травкин вспоминал о Нольмане этого времени: «На первый взгляд, Михаил Лазаревич казался хмурым, душевно замкнутым и неподкупным. Мы часто встречались в комнате писательской организации. Он появлялся тихо, словно как бы ни на кого не глядя, сухо здоровался, вешал пальто, приглаживал седую бородку и, опять сохраняя невозмутимость, садился к столу. Выступления Михаила Лазаревича забыть невозможно. Он говорил взвешенно, аргументировано, с искренней прямотой, очень честно, взволнованно, напористо и всегда по существу точно».

Академическую строгость, скупость на слова, осторожность замечали у профессора и студенты. Но те из них, кто посещал занятия Пушкинского семинара, знали Михаила Лазаревича другим. Для них он был человеком увлечённым, высоко эмоциональным и даже сентиментально-нежным. По их мнению, Нольман был красив. «Вся его фигурка от каблуков и вплоть до седого хохолка надо лбом напрягалась, верхняя губа, подрагивая, лезла вверх <…> даже борода начинала топорщиться как-то по-особому. Голос захлёбывался и заходился немыслимыми руладами. Глаза горели, ноздри надувались, лицо сияло – весь он был восторг. Движения и улыбка были торопливы и потому чуть судорожны. Он словно спешил нажиться в отпущенные расписанием девяносто минут <…>».

Таким остался в нашей памяти доктор филологических наук, профессор Нольман Михаил Лазаревич, отдавший более четверти века обучению и воспитанию студентов-филологов.

Вестник Костромского государственного университета
им. Н.А. Некрасова. — Кострома,1999. — Вып. 1(19). — С. 50—51.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Этот сайт использует Akismet для борьбы со спамом. Узнайте, как обрабатываются ваши данные комментариев.